мальчик шёл по тротуару, |
ПУТЕШЕСТВИЕ ГЛАЗА (стр.129-130)
(старик не умеет говорить. шкаф)
ко мне на работе подсел, словно для дела, старик, воевавший в войну: он стеснялся того, что сейчас начнётся, мыл насухо руки: отжившая кожа чуть не отваливалась. Старик ежедневно брился до кровяной щетины. Взгляд у стариков всегда умный, а говорят – как жабы: никакой осмысленности. Только из тупого уважения сидишь, как дурак, и слушаешь его жену колбасу лифт. Тело у него прогревается с трудом: старик носит свитер под пиджаком. И серый свитер весь – я вдруг вижу – пробит мелкой дырочкой. Одну, другую дырочку я вижу и думаю зашить, но потом пугаюсь от их неистребимого числа. Дырочки синие: там, за ними – рубашка. Старик прохаживается по комнате, как в приёмной всё решающего врача. Дни давно работают против него, а он всё мнётся подойти, ходит рядом. Я сижу и смотрю в шкаф, старик ходит на фоне дверцы: мельтешит, но не мешает. Мне грустно, что старик так суетится, тогда как шкаф, если отдавать ему два часа каждый день, постепенно начнёт содержать то, чего даже дома не наживёшь, суетясь от подъёма до заката. Маринуешь банки, ешь их, пенсию орёшь, доплату радуешься, пояс лопнул в трусах и полчаса продеваешь резинку сквозь вселенную. Влезаешь в дыры, попа отвисает, но зачехляешься штанами. И в их обветшалой выглаженности, в аккуратном, но заметном стежке у кармана содержится вся нажитая суть. К счастью, старик это чувствует и волнуется, не зная: как заговорить. Даже своё прохудившееся сердце старику нечем описать. Нельзя, чтобы он заговорил. Пусть светятся синие дырочки, и лацканы совсем потёрты. А я смотрю в шкаф и, вкладывая в него годы смотрения, через него и выхожу в мир для восприятия. Шкаф разрастается, и я ощущаю плотность этого мира. Назовите это самогипнозом, задумчивостью, созерцанием: надо обязательно обозвать чужое чувство, чтобы полегчало от неполноты своего. Я понимаю, что старик хочет поговорить и вредничаю, не заговаривая первым. Я хочу продлить его неподдельную беззащитность, которую он наверняка захочет заболтать. Язык – тот ещё гад, та ещё мразь: так сложно добраться до себя глубинного при скором, как случка, общении. Ты же никогда – не один, ты всегда – начеку. Тело, глаза, дырочки-решето, наглаженные до одури ветхие брюки – всё, что есть без слов – лишь то ясно и прозрачно до слёз. Мой старичок ходит, весь вылезший из коротковатого пиджачка, из дырявенького свитера, как морщинистый бутончик. Я давно уже положил его на полку своей тоски, такой же невыговариваемой. Почему-то лишь чем-то окольным, какой-то молвой, не прямой речью, бывает можно сделать ровно так же больно на словах, как чувствуешь в жизни. Старик, умоляя, закрывает грудь в дырочках, загораживает синие прыщики: ему хочется сказать, он чувствует – о чём, но никогда уже не научится высказать свою тоску наружу. Умоляя, он садится, но губы поджимает твёрдо; не дай бог распахнёт рот – тут же вылетит у меня! Нечего свои бредни разводить! Иди, живи в молчании, скотина. Как толстой жил: тоже болтал всю жизнь: большую имперскую энциклопедию наболтал, а всё равно ушёл по шпалам в небытиё, стыдясь перед богом. Назовём бога – шкафом. Я тоже – врун: я ведь тоже молчу старику про то: как плакать хочется от его ветхой дырявчатости. И себя надо гнать прочь из святой комнаты, где, как трёхмерная икона, стоит платяной шкаф. Ведь бог, действительно – во всём. Тот, кого мы подставляем на место себя идеального и сверхтребовательного, тот, кем мы бываем лишь редкой минутой жизни – эти крупицы и есть бог – это и есть мы – самое лучшее наше зверьё, человечность, трагизм, жалость, похоть. Смерч, который вспыхивает редкой гирляндой, словно ставят банки на сердце – это я складываюсь в бога, которого вспоминаю много где. Он – и в шкафу тоже. И больше, чем в шкафу, для меня – его нет. Бог – это же понятие. Не надо его бояться. Бог умер не потому, что смертен или Ницше поиграл словечками: умер бог отстранённый: бог-икона, бог-борода, бог-гром. Закончилось христианское язычество: теперь все старухи идут на пасху не к районной церкви к знакомому батюшке: послушать, как он в царских воротах гундосит немодные слова. Нет: современные старухи сидят дома и стоят на страже разума, модного духа и распяленной, как телятина на шампурах, воли. Старик не должен пересказывать всю войну: он и не сможет: 5-10 историй с его языка сходят год за годом по нисходящей спирали подробностей. Уже и война и страдания никак не следуют из его рассказа. И даже нет этой войны. Ведь нельзя же сказать: война есть. Макс Планк чему нас учил? Есть разрешённые состояния, а между ними человеку быть нельзя. Так вот: разрешено только настоящее: навряд ли была война. За что я должен лезть в петлю сострадания к молодому лейтенанту канувшей мотострелковой роты, когда дедушка в дырочку, близкий, как собственный младенец, сидит и дышит в полке, и дверца шкафа перед ним чуть покачивается?! У старика достало ума не лишаться привлекательности. Потому что никогда не жалко того, кто неумело рассказывает свои умелые чувства. Старик сел в полку шкафа и стал похож на себя-лейтенанта. Мне надо только прижмурить глаза, чтобы лицо его смазать, а позу оставить. Голубые, как голубое, глаза пошатывались, и только отсталым людям: вошедшему начальнику, подруге наташе – мы двое – молча в комнате – показались бы глупой картинкой. Девочка на шаре, гляжу на тебя, сидя на камне, и всю тебя, тонкую, сумрачно люблю. Лишь бережное око не усмехнётся на то, как старичок, весь израненный в войну молью, сидит: виднеется содрогающееся небо сквозь обветшалые дырочки; как дед скрючился в шкафу, поджав воробьиные ноги; как я сижу за столом напротив шкафа и словно в каком-то окне действительно вижу своё большое двустворчатое сердце, где и котёнок сидит, и мама старится, парень просит мелочь, и вдруг – его сбивает машина, и я стою над дорогой, как тупой. И всё, о чём молчал, утаивал, щадил, ругал – становится теперь твоей войной, когда ты для кого-то приходишь в комнату и, не имея слов говорить, садишься в полку и едешь в глаза другому
ЛИТЕРАТУРНАЯ СЛУЖБА © 2002 | |