На главную
Литературный биг-бенд
страница автора

МАСКА СМЕРТИ

Лида поднималась по лестнице в нашу квартиру в городе Новороссийске на первый этаж и тяжело дышала, сидя в кресле несколько минут. Наташенька, сердце, говорила она моей матери, хрипя будто всем телом. Её седые волосы были заправлены гребёнкой тридцатых годов, которую она, быть может, и пронесла с собой в машине времени в наш дом. Лида это мать моего отца, которая была всегда для меня символом философии среди женщин. Мой рассказ призван освободить несколько моих ощущений, воспоминаний и мыслей об этой женщине, и чем балагоприятен писательский труд, твой разум не зависит от навязываний стереотипов и мнений, которые могли бы образоваться, скажем, от высказываний отца о своей матери, которые исказили бы перед историей мои собственные накопленные из детства воспоминания. Я сейчас ловлю себя на вопросе, почему же я запомнил ту одышку Лиды? Было это связано с проникновением детского разума на несколько десятилетий вперёд или просто явилось следствием детского впечатления трудности и угасаемости жизни? Я думаю это были мои первые смутные мысли о смерти. С Лидой в особенно раннем возрасте оставался на присмотр на несколько недель, пока задачливые родители продолжали молодую жизнь. На продолжающееся детство то фрекенбокство нанесло некоторый шрам. В трёхгодичном возрасте я не был готов поменять мать или мать матери на кого-то более отдалённого, например, на Лиду. Видимо, её экзистенциальный урок печали глубоко осел у меня в подкорке как нечто чужеродное и мудрое, и в дальнейшем я приближался к Лиде, только по мере того, как взрослел. В два года я помню - борщи, которые я не хотел, аккуратно разрезанные яблоки, "воздушные голуби" - хотя на нашем нормальном тёплом языке инженеров это были конечно самолёты, Большое после нашей квартиры пространство, отсутствие матери, странный говор и признаки педантичности женского рода - вот что давило на меня, пока я жил у Лиды. Только с годами я приобретал некоторую ностальгию и обязанность за своё существование и дух к той обстановке, которая в раннем детстве травмировала меня. К Лиде я всегда отностился как к другу, а не как к родственнице. Её приход был всегда несколько официален и одновременно странно тёпел, когда уже шестилетним мальчиком я помню её у нас в четырёхметровой кухне квартиры в Новороссийске. Я смутно будто бы помню, что боялся её седых волос. Боялся за неё. Я знал, она уйдёт первой. Кто мог это выпытать у ребёнка? Да, в следующие десять минут я пошёл, быть может подключать очередную батарейку к лампочке, и смог отвлечься на творчество, но ведь те экзистенциальные сигналы не проходили незамеченными мимо меня. Они были слишком явными, чтобы быть просто фантазией уже взрослого меня. В шестилетнем возрасте мы стали ездить с отцом на Элеваторскую, где жила Лида. Наши приезды носили форму приключения, и можно только благодарить отца за те редки часы таинственности, которые ему удавалось вселять в наше с братом воображение, когда через бесконечные вагоны и рельсы, мы пробирались, словно партизаны второй мировой войны в тылу, к заветному дому. Иногда мы плавали на катере. Уже была осень, мы садились на маленький, качающийся от нашего же детского страха утонуть, катер, и, выслушав три его сирены, следили за кинотеатром моря, казалось нестерпимо вечно. Что было у Лиды, я не помню. Ведь посещение было ритуалом, содержание которого не концентрировалось в самой цели. Поход к Лиде, это я помню. Саму Лиду - нет. Этого достаточно. Я всегда отказывался от еды, старался ничего не есть в гостях. Поесть для меня, это как поцеловаться, что-то интимное и обязательно обязывающее.

Потом был переезд в Москву. И прошлое начало наслаиваться в аксоны и дендриты, но посольку в них я верю мало, прошлое ложилось тоской и манило назад туда, что повторить мог только киномеханик на дешёвом сеансе. В тысяча девятьсот девяносто третьем году мы в очередной раз приехали в Новороссийск, это был год переходного возраста между полностью онемевшим детством и стадией ничинающего бриться студента. Лето было расколото на несколько частей, семья зарабатывала мало денег, мать, ровно как год была в Америке, а экономика ровно как год была в новом рождении, и потерянность моя брала от каждой составляющей по небольшой доле. На купюрах было по три нуля, помимо значащих цифр. И в один из таких летних дней, которые сейчас почему то вспоминаются по-зимнему, мы пришли с отцом навестить Лиду. Я ничего не помню, кроме того, что был ремонт. Лида отвела меня меня в сторону и сказала: "Вот тебе тринадцать тысяч рублей. Ничего не говори отцу." Я понимал, что отказываться, это всё равно что не принять роды у жены. Я не мог знать, сколько любви или нужды и горести было вложено в каждую купюру, поэтому я принял пачку с грустью и пониманием, как мёртвый, но кому то нужный груз. Денег у меня было мало, но я знал, что такое деньги в Новороссийске. Их там меньше в десять раз. Этот поступок и странную царапину пришлось запомнить надолго. Неловкая игра в родственные чувства, в которую я был завлечён привела меня к некоторой обязанности, но именно той обязонности, которая должна была от меня снизойти. Лида как будто бы напомнила, что она не бремя, а часть моей жизни, и нужно её включить, потому что времени на то чтобы заметить друг друга отведено немного. Я знал, что этот будильник зазвонит и как бы подаст мне руку.

Прошёл ещё десяток лет, и летом 2002 года Лида лежала уже, больная раком шеи, ходила всё меньше, и в мае, когда ей стало совсем плохо, мы приехали в Новороссийск, где мне было суждено было пообщаться с ней в последний раз. Состояние у неё было уже тяжелое и по пассказам отца, будто бы медведь своей огромной жестокой лапой наступил ей на лицо. Вот отрывок из моего дневника:

"Когда приехали Коля с Эдей решили дружно отправиться до ул.Элеваторской, где я должен был "попрощаться" с бабушкой Лидией. Само действие носило элемент публичный, что мою психику неустойчивую коробило и подытоживало. Все вещи собрали и оставили в машине для дальнейшего засовывания в поезд, всё было готово, и только я был не готов. Игорь с Анной остались внизу, Эдя тоже остался, когда мы с отцом поднимались по этой каторжной лестнице верх, совершая обороты. Отец нервничал и не помогал общему делу вписаться в вечность, а я чувствовал собственное превосходство, и не мог им воспользоваться поскольку нуждался в кооперации, а не вычитании диаграмм направленности друг из друга.

Я поднимался к двери, где должен был увидеть чудо, представителя Марса и в этом восходжении было что-то язычексое, поскольку окружающие знали о происходящем, но никто не вмешивался волей и разумом в непостижимый процесс. Никто не плакал, и все делали вид, что жить весело, все настаивали на жизни. Дверь открыла Татьяна, на повороте я вситретил Римму - большую необъятную старушку сестру отца, с которой (живая, о чем ещё не знал) довольно родственно обнялся, руки всё равно не сомкнулись сзади неё. Привет, Кузя, и так далее. Потом меня повели на кухню и в это время я жил только чистым инстинктом, потому что на рефлексию не оставалось времени, мозг был занят мимикой, движением ног, защитными выделениями. Свернув за угол я увидел её. Лиду. Она сидела там как будто уже не один год у углу на скамеечке, и моему взгляду открылся ужас. Совершенно неожиданно перекошенное лицо, к которому я готовился, но никакая подготовка всё же не смогла защитить меня от впечатления и горести, которую я испытал. В меня вселился страх и на долю секунды не думаю чтобы было заметно окружающим я отказывался верить, и масса моих преследующих всю жизнь обычных переживаний обуяла меня при виде матери отца. Я подошёл к ней сдерживая уже не страх, а желание уйти из жизни туда за неё, поскольку нахождение здесь было для всех невыносимым, и она подняв голову на меня спросила : Кто это. Я испугался еще более, поскольку на меня возложили ответственность, напротив которой могла сказаться моя инфантильность. А защититься було нечем. Это Кузя, подсказала Римма или Татьяна. Кузя? Мне показалось, что старушка совсем выжила из ума и находится на грани отключения от своего тела и чсто этот процесс родственники просто замалчивали, поскольку бессмысленно и непринятно произность вслух столь очевидные вещи. Всё это было печально. Почему же они не предупредили меня, что это уже конец, что я становлюсь непроизвольным крючком, за который она уже и не может держаться? Кузя - она узнала меня, и только на бессловесном уровне я понял, что она всё понимает, но не в силах сформулировать, что осознаёт меня. Стало легче. Как будто бы вернулся кусок жизни. Во мне велико вот это великое чувство гуманизма, направленности на биологическую жизнь, проблема смерти никак не разрешается во мне простым закапыванием, не удаётся утратить взаимоотношения с человеком, который оказался по ту сторону черты. Признав во мне меня, она признала в себе теплющуюся жизнь. Стоял странный запах, я не мог понять, не придумал ли я его, но ещё целый день потом он преследовал меня и с каждым воспоминанием. Я могу восстановить его своийства, так что воображение там на месте видимо старалось заменить его на что то более радостное, чтобы очевидность обстоятельство не мешала мне изображать возможную часть оптимизма. Трудный запах разлагающегося тела, или просто гниения. Отбитый какой-то мощной рукой набок рот, ужасное лицо, которому нет места здесь, и вокруг обычные тётки снуют. Я её обнял и мне сказали - осторожно. Да в её теле была слабость, странные дуновения мышц. Сидели пили чай втроём четвером, Римма, я, отец, Татьяна и Лида, Была пасха, остались куличи, были кухонные разговоры, а каждый думал о своём.

Были подгоревшие и трогательные и печальные куличи.

Лида смеялась, она была в уме, я не мог пережить того, что время над людьми главанствует. Лида говорит - Коля (сын), вот ты мне говоришь, а я ни здесь ни там, я всё время переключаюсь.

Отец нервничал, в этом я видел прежде всего инфантильность, с ситуацией он совершенно не справлялся, ему хотелось самому сбежать и вписать меня вдобавок, за место своего чувства долга он вписывал моё. Минуты тянулись в улыбках и смехе, но тяготсно. Я что то говорил о своей жизни, совершенно немного и аккуратно нейтральное, как на политических дебатах. Эдя забыл у Дорофеева свой плащ, они возвращались, а мы всё сидели. Племянница моя Ира девочка двенадцати лет пряталась в туалете. Когда настала пора уходить как всегда было неловко, ради всей неловкости, отсутствия возможностей и не провожаешь людей, уходишь от общения. Мать говорила, едва плача (на плач не было сил): "Коленька, сынок, не увижу я тебя больше... " Сын говорил - "Мама я приеду через меясц, ну что ты придумываешь!" и что то в этом диалоге было простое, как будто провожаешь жену на автобус и в то же время истина в том, что разговор шёл о вечности, странно то, что человека провожали навсегда. Она действительно никогда его больше не увидит. Совершенно непостижимое чувство. Я обнял и поцеловал её в щёку. Мы спустились вниз в другую обычную жизнь, где все более трусливо и спокойно..."

Кузьма Востриков
29-30 ноября 2002 года,
Красково, 23:00 - 1:15.

ЛИТЕРАТУРНАЯ СЛУЖБА  © 2002