![]() |
![]() |
||
![]() |
![]() |
||
![]() |
|||
![]() |
|||
![]() |
|||
![]() |
|||
![]() |
мальчик шёл по тротуару, |
ПУТЕШЕСТВИЕ ГЛАЗА
(стр.78-79)
(что можно увидеть на картине)
художник как никогда давно не видел сестру и напрягался перед встречей, представляя, как надо будет вести себя. Из прошлого он вспомнил, что всегда старался избегать с ней разговоров – с родным, как кровь, человеком – и не мог припомнить: почему? Неужели его как-то не так слушали: почему он отгородился?
Вот приехала сестра: они обнялись и увидели, как изменились, но перебороли плохое впечатление и вели себя открыто; художник широко двигался, возбуждённо шагал, шутил, вспоминал. Чай поставил; сидели, пили.
Не усидел. Повёл сестру мимо остальных картин к последней. На картине сидели в скованных позах люди в жёлтом овале света в тёмном объёме комнаты в ночном доме, полуосвещённом огромным уличным фонарём. Художник видел: картина напитана нежностью и грустью. У людей – плохо различимые лица. Художник сам напугался, так близко выразив своё ощущение. Сестра, новый человек, помогла увидеть картину заново, он стал счастлив, сердце выбилось из груди от повторившихся чувств: в художнике словно ожили два новых глаза: он увидел и заторопился, глотая слова, сбиваясь, возбуждённый:
– Это же простые фигуры, как кажется. Они сидят; видно, что они напряжены и ждут, но – видишь: что произошло с их лицами!? Лиц – нет, их я не показал, чтобы мои ощущения, моя безмерная грустность (ты скажешь – болезненная), моё неустанное ощущение прохождения жизни, моё неотвязное чувство всеобщей гибельности – у меня получилось их разлить не в слова, не в постановочное действие фигур: удалось моё ощущение показать в общем виде. Ты помнишь, как раньше я мучился, говорил, что делаю маленькое, хорошенькое маленькое искусство, но все мои небольшие сюжетные картинки, оказывается, уже содержали это: там уже была всеобщность, но не так ярко: мне всегда мешал я сам: я слишком много думал об изображении, а это, пойми, люба, это – вторично. Понимаешь!? Надо добиваться внутренней ясности: я – делал это картинами, они мне нравились меньше, чем кому бы то ни было, но я этими неверными шажками – я пришёл: люба, я теперь знаю – что такое живопись! Ты улыбаешься, а ты помнишь эту же свою улыбку в детстве?! Она не изменилась: я её всю помню, но хочу всё равно видеть и видеть! И в том, что ни одной мелочи в тебе не изменилось – это так по-родному, от этого так грустно! Значит ведь, и я никуда не делся от всего того времени! А картина?! От неё мне тоже грустно, потому что я уже сделал её. Я выговорился в ней; я теперь умею говорить очень глубокие ощущения, но грусть не убывает: я добрался до её дна. Милая моя, мне кажется – надо трогать картины! Потрогай: это даёт что-то ещё. Пощупай фигуры; смотри – какой здесь тоскливый загиб света на плече, посмотри какие у них домашние ощущения: это всеобщий вечер, это то, что у всех есть: это чувство вечерней счастливой или раздражённой усталости, но всё смягчено привычностью: нам привычность лампы, знаешь, как помогает выживать!? Она нас смиряет с чужой нелюбовью; тебя лампа дома, знаешь, как любит!? И это чувство погружено внутрь следующей грусти – в тёмную комнату, где ты живёшь годами; смотри: здесь нет ни одного предмета, но стены – это всеобщее ощущение, это следующая тоска неизбежности, а на неё снаружи надет рубашкой светлый мир, его светлость! Этот фонарь – я объясню: изначально я рисовал именно ощущения, и находились предметы, ближе всего стоя́щие к моим ощущениям. Это – уставшие брошенные люди: зачем-то появившиеся, никто им по-настоящему не ответит, они вынуждены сами придумывать себе спокойствие, собираться в семьи, возводить дома, вешать лампы, приводить в мир детей, но вокруг них стоят плотные стены непроглядной бессмысленности их мероприятия. И мир огромного фонаря, бородатый тёплый свет потакает зачем-то обману: и светит с улицы фонарь, чтобы мы внутри безвыходности видели, что снаружи о нас заботятся и считают, что мы – не зря. Но есть бо́льшая и последняя беспролазность: это – и смерть человека и то, в чём мы по-настоящему находимся: в полном безразличии, и это – ночь: это такое грустное чувство, это – то, почему осенью, в ноябре, когда дни короче всего, нам так плохо: потому что слишком много но́чи, потому что миру – всё равно, и вся грусть, всё наше настоящее подробное, вся одинокость – выживают в нас сильнее всего. И нам нет объяснения! Моя картина: я её сделал, а ты не думай, люба, я не отодвинулся, не отстранился от тоскливости: я просто пересказал её здесь, я смог, и я не знаю: почему мне так хорошо от того, что я безвыходность смог назвать её именем, я нашёл её краски, вот так она выглядит, это очень точное для неё размещение фигур, поз, цвета. И то, что ты рядом, словно даёт мне живые глаза: я снова чувствую при помощи тебя, я чувствую из тебя: что я верно изобразил. Точно так и выглядит грусть моя грусть. Это верно, это безумно верно, это очень-очень близко!
– Послушай, Сереж, а почему я ничего этого не чувствую, что ты говоришь?
Художник смолк. Перестал смотреть на картину и стал смотреть на сестру. Смотрел-смотрел, поморгал, перехватило дыхание, и он стал плакать и прижался к ней, плача скукоженным лицом, словно они только что встретились; слёзы перебили всё, что он думал, лились из горла. А она успокаивала его, как прежде: просто обнимая, гладя, чего-то болтая, смеша, шепча, нашёптывая, забалтывая. Художник сильно-сильно плакал, прижимался и кусал её спину руками, взахлёб плакал, как в детстве. Только раньше он никогда не знал: почему он плачет
ЛИТЕРАТУРНАЯ СЛУЖБА © 2002 | |